Пока человек не сдается, он сильнее своей судьбы.
Когда убили первого еврея, а суда над убийцами не последовало, они попрали закон жизни.
— Видите! — с горечью восклицает Генрих, обращаясь к Ризенфельду. — Поэтому мы и войну проиграли! Во всём виновата наша расхлябанная интеллигенция и евреи.
— И велосипедисты, — добавляет Ризенфельд.
— При чём тут велосипедисты? — в свою очередь удивляется Генрих.
— А при чём тут евреи?
… кто одинок, тот не будет покинут.
Вам хорошо, вы одиноки. Все это, конечно, так — одинокий человек не может быть покинут. Но иногда по вечерам эти искусственные построения разлетались в прах, а жизнь превращалась в какую-то всхлипывающую, мечущуюся мелодию, в водоворот дикого томления, желания, тоски и надежды все-таки вырваться из бессмысленного самоодурманивания, из бессмысленных в своей монотонности звуков этой вечной шарманки. Неважно куда, но лишь бы вырваться. О, эта жалкая потребность человека в крупице тепла. И разве этим теплом не могут быть пара рук и склоненное над тобой лицо? Или и это было бы самообманом, покорностью судьбе, бегством? Да и разве вообще существует что-то, кроме одиночества?
Одиночество легче, когда не любишь.
Мы оправдываем необходимостью всё, что мы сами делаем. Когда мы бомбим города — это стратегическая необходимость, а когда бомбят наши города — это гнусное преступление.
Кропп — философ. Он предлагает, чтобы при объявлении войны устраивалось нечто вроде народного празднества, с музыкой и с входными билетами, как во время боя быков. Затем на арену должны выйти министры и генералы враждующих стран, в трусиках, вооруженные дубинками, и пусть они схватятся друг с другом. Кто останется в живых, объявит свою страну победительницей. Это было бы проще и справедливее, чем то, что делается здесь, где друг с другом воюют совсем не те люди.
Судить о том, что такое война, могли бы по-настоящему только мёртвые: только они одни узнали все до конца.
Меня могут убить, — это дело случая. Но то, что я остаюсь в живых, — это опять-таки дело случая.